На моей книжной полке стоит четырехтомник Довлатова. Многие знают: он в таком красном переплете. Плюс его переписка с издателем Ефимовым. Это уже третье большое довлатовское издание, поселившееся в моем доме, не считая покетбуков и однотомных сборников в мягких обложках.
Все они разбрелись по чужим людям. Ни один из них не просил «дать почитать», никто не вернул. Кроме аккуратной во всем Инны Шупак.
Видимо, в этом заключается моя просветительская миссия. Узнав, что кто-то еще не читал его рассказов, делаешься суетливым и навязчивым. Тебе кажется несправедливым, что вот этот приличный во всех смыслах человек был лишен такой очевидной жизненной радости. И буквально заставляешь его взять книги. На почитать, на время, хотя почти уверен, что навсегда.
Довлатовым хочется делиться. Так же, как когда-то поделился им со мной мой друг Костя Кирошко. Костина мама, Ольга Игоревна, преподавала мне в университете зарубежную литературу XX века. Она же принимала у меня вступительный экзамен по русской литературе. Позже я узнал, что, придя домой, она рассказала о «сельском мальчике», который цитировал наизусть «Войну и мир». Она делала это в педагогических целях — воспитывала сына на живых примерах. Начитанный сельский школьник в те позднесоветские времена был не такой уж большой редкостью. Тогда еще было принято читать. Многие до сих пор не могут распрощаться с этой вредной привычкой. Другое дело, что «Войны и мира» было навалом, а вот Довлатова было не найти ни в библиотеках, ни в букинистических магазинах, в которых на глазах обесценивалась литература — и хорошая, и плохая.
Пройдут годы, и Костя Кирошко, которому меня ставили в пример, выполнит свою просветительскую миссию. Расскажет о Довлатове. Он цитировал его наизусть. И это всегда было смешно и точно. И сегодня, перечитывая, я слышу шелестящие Костины интонации. Наверное, они встретились где-то там, где встречаются все родственные души. Костя верил, что такое место существует.
К человеку, любящему Довлатова, сразу же испытываешь искреннюю симпатию. 20 лет назад Марк Ткачук, «вербуя» меня в политическую журналистику, подкупил именно этим. Мы говорили на одном, довлатовском языке. Это позволило опознать друг в друге своих или, как говорил Довлатов, Наших. Мы оказались соратниками не по какой-то великой идее или цели, а по Довлатову. Совпали в литературных вкусах. Оказалось, этого вполне достаточно. Ах да, нас еще обоюдно тяготило несовершенство окружающего мира.
Так вот, к человеку, читающему Довлатова, невозможно относиться без приязни. Точно знаешь, что он не станет в разговоре использовать слово «ипостась». В довлатовской патологической ненависти к этому слову — ключ к его прозе. Живой человек никогда не станет произносить бесконечно пошлое, как коврик с картинкой Васнецова, слово «ипостась». А все герои его книжек были живыми. Настоящими. Только поэтому его не публиковали.
Я его помню. Это было милое и стабильное время. Вот только сияющие идеи, призванные изменить мир, уже осыпались меловыми крошками с пахнущих плесенью кумачовых транспарантов. Любовная лодка разбилась о быт — это Маяковский написал не о Лиле Брик. В 70-80-е у Маяковского не было шансов опубликовать даже поэму «Владимир Ильич Ленин», не говоря о произведении «Во весь голос». Он был слишком огромным, шумным, слишком живым для общества, добровольно погрузившегося в могилу пыльного быта. Потомки великих преобразователей, прогрессоров обнаруживали смысл жизни в персидском ковре, чешском хрустале, румынской стенке. В этой системе координат пределом жизненных устремлений была «копейка».
И все это пылилось годами. Пыль, которую так и не смогли смахнуть ни Зощенко, ни Ильф с Петровым, покрывала все. Включая мораль и совесть, ну и литературу, разумеется. Откуда-то серой, мелкой мышиной стайкой повылезло: «Не высовывайся», «Моя хата с краю»… Куда уж было Довлатову — слишком большому, слишком непохожему, слишком одаренному. Куда уж Высоцкому — слишком советскому в сокровенном смысле этого слова. В довлатовской «Зоне» нет и намека на высокопарные страдания Солженицына, тем более на обнаженный, кровоточащий моральный ад Шаламова. В «Зоне», если не ошибаюсь, вообще нет «политических», все сидят по делу. Но это настоящие люди — маленькие, чеховские, но настоящие, а в этом праве им было уже отказано. И, значит, отказано автору.
Живая жизнь, проступающая сквозь трафарет. Подлинный соцреализм Довлатова протекал под этими же сырыми кумачами и бодрыми громкоговорителями. И как будто в другом измерении. Довлатов описывал вторую жизнь советских людей, и это была жизнь как жизнь. Но ей было отказано в литературном описании. И, значит, отказано автору.
Как бы он удивился, обнаружив тех, кто его запрещал, изгонял, судил за тунеядство, выдавливал из страны, на острие, на переднем крае демократического фронта. А, впрочем, вряд ли. Он им цену знал. О них, кувшинных рылах, хлестаковых, премудрых пескарях, задолго до него уже все написали Гоголь и Салтыков-Щедрин. В любом случае Довлатов предпочел умереть незадолго до того, как это случилось.
Он не бичевал и не обличал. Он хотел только одного — писать. Только потому, что он был создан только для этого. У него не было вариантов. Он был не литератором, а самой литературой. Жизнь, превращенная в сюжет, беззаветная преданность и кропотливое служение словам, литература, которая выше морали, священный ужас перед чистым листом бумаги… Он выполнил предназначение. Многие ли могут этим похвастать? Думаю, там, где он сейчас обитает вместе с Костей Кирошко, моим другом Мишей Белоусом, прожившим довлатовскую жизнь, он ощущает всякий раз, когда мы раскрываем его книги, когда произносим его фразы как решающий аргумент в споре или просто так.
Так вот, зачем, собственно, следует собраться в театре Чехова 20 февраля? Не для того даже, чтобы почитать-послушать Довлатова, которого мы и без того знаем наизусть. А для того, чтобы увидеться. Опознать друг в друге своих. Наших.
Подробнее о «Чтениях по рассказам Сергея Довлатова» в Кишиневе вы можете узнать здесь.